дон

рассказ, 1998

автор: Антон Уткин

 

Она – моя соседка – живет на четвертом этаже пятиэтажного дома. Кое-что о ней известно. Квартира у нее

однокомнатная, оба окна выходят в палисадник. Со стороны палисадника дом огибает неширокая дорога, по которой то и дело ездят автомобили. В палисаднике растут кусты крыжовника и смородины, которые она сама когда-то сажала, когда получила эту квартиру и переехала сюда из общежития. Там же растут две липы, пихта и каштан. Зимой их ветки запорошены, белы, с пихты на снег сыпятся пересохшие иглы и шишки, а весной, и особенно летом, листья создают непроницаемую тень и в комнате даже солнечным днем бывает сумрачно.

Рано утром, когда брезжит рассвет и воздух в комнате становится сероват, она выглядывает на балкон. На балконе стоит корыто, коробки и погнившие ящики для цветов. Она смотрит, остался ли корм, и подсыпает крупы – пшена или бежевой ячки – в крышку от коробки из-под шоколадных конфет, которая привязана к перилам балкона обрывком проволоки. Крышка покоробилась от влаги, тонкий картон весь покрыт птичьим пометом. На крышке красивая картинка: дымится крепко заваренным чаем фарфоровая чашка, а вокруг на блюдечках лежат печенья, похожие на бантики, и конфеты в вазочке. Откуда взялась крышка, она не помнит, потому что сама таких конфет давно не покупает. Снегирей и синиц она не видела тоже давно, куда-то они подевались. Прилетают воробьи и редко голуби.

По ночам в доме напротив всегда светится одно-единственное из всех угловое окно, на три четверти прикрытое

зеленой шторой. В течение многих лет свет в этом окне горел обычно всю ночь напролет и гас всегда в то самое время, когда она поднималась с постели. Иногда среди ночи она просыпалась, смотрела на него и любила представлять, что освещает этот свет и чему он служит. Так продолжалось неизменно изо дня в день, точнее, из ночи в ночь, и она привыкла к свету окна, как к свету звезды или фонаря.

В узком коридорчике на стуле с округлой спинкой стоит телефонный аппарат. Она за него исправно платит, хотя ей никто давно уже не звонит и она никому не звонит, потому что звонить, в сущности, некому. Впрочем, иногда телефон испускает пронзительный тревожный сигнал, как будто стремится распороть тишину темного коридора. Она аккуратно, бережно снимает массивную трубку. Просят или Свету, или Анатолия Васильевича. Но это случается редко – раз в два месяца или того реже.

Телевизор давно поломался, и починить его нет денег. Так он и стоит на полированной тумбе, завешенный салфеткой,

а на нем помещается будильник с белым полем и посеребренными на концах стрелками. Зато на кухне бормочет радио. Приемник старый, из тяжелой пластмассы черного цвета, с бежевой сеточкой динамика. Раньше она прислушивалась к голосам, а потом повернула ручку громкости, потому что перестала понимать, о чем там говорят.

Когда-то давно она ходила в кино и за ней ухаживал парень. Он был сильный и веселый. Они поженились. Еще в

клубе был спортивный зал, бывало, они заходили туда вместе. Он скидывал пиджак, пробовал тяжести, а она стояла у стенки и смотрела, как он поднимает гирю с облупившейся краской, и почти всегда сбивалась со счета. И когда вечером шли домой, не спеша шагая рядом, и он, забросив пиджак на плечо, обнимал ее тяжелой рукой и осторожно прижимал к себе, ей было хорошо и спокойно, и она ощущала прочность остывающей земли. Тогда он работал помощником машиниста на товарной станции низкого пыльного восточного города, и она носила ему обед, пробираясь через запасные пути между цепочками теплушек. Ей нравилась железная дорога, и горячий на солнце запах полированных рельсов был ей приятен.

Когда началась война, у машинистов была бронь, на фронт их не пускали, и однажды его отравили в столовой мышьяком, – не только его, всю его колонну: тридцать восемь машинистов и помощников.

На станции ей дали телегу ехать за телом. Лошадь попалась старая и никуда не хотела идти, а улица была вся в

лужах и глубоких колеях, и тихонько громыхал пустой неокрашенный гроб у нее за спиной, испуская бодрый запах нового дома. Она не плакала, а смотрела отрешенно и даже удивлялась этому, и в ней жили тогда словно бы два человека, и оба молчали, просто один думал, а второй – нет.

Тело вынесли со сторожем-стариком, он держал под мышки, а она за ноги, но уложить его на спину у них не хватило сил, и тело, зацепившись за стенку гроба, упало набок, как будто это пьяный свалился спать. 

На обратном пути пошел мелкий дождь, холодный и ленивый, укрыться было негде, так как улица состояла из глухих заборов, тянувшихся сплошь, и лошадь еле переставляла ноги и уже не отзывалась ни на понукания, ни на лозину, а то и вовсе надолго останавливалась, и приходилось спрыгивать в воду и тянуть ее за морду. Наступила уже ночь, а до станции было еще не близко. Ветер, летевший навстречу между постройками, не останавливался ни на минуту и еще больше сбивал несчастную лошадь, беспомощно воротившую понурую голову. Пришлось наконец повернуть к тетке покойного мужа, которая жила по пути, но та сказала, что боится мертвецов, и она пошла дальше, перебросив повод и таща лошадь за собой, и так пришла к дому перед рассветом.

Утром хоронили, и тетка, явившаяся в сильно приталенном бордовом пальто, сшитом портным эвакуированной

киностудии, много пила водки и плакала почему-то больше других.

Странно это, но войну она помнит очень хорошо, а то, что было дальше, помнит хуже; да и помнить-то особенно

нечего – жизнь как жизнь.

А сейчас она ходит в поликлинику. В поликлинике все таинственно и чисто, как в храме. Дорожки линолеума

блестят матовым светом, стоят пальмы в зеленых кадках, а в горшках, облитых переливающейся бликами лазурью, произрастают цветы, а сами горшки висят в железных кольцах, на треногах сваренных и покрашенных арматурных прутьев. Она подолгу сидит в жестком кресле, которое кажется ей мягким – это такие пустяки. Мимо ходят врачи и молоденькие сестры, все в белом, в мягких тапочках, так что шагов их почти не слыхать.

Вот она приходит с улицы, из магазина, выкладывает из тряпичной сумки рис, гречку в бумажных пакетах. Прячет

хлеб в железную хлебницу, а потом считает деньги, сдачу. Бумажные она распрямляет, разглаживает и размещает их по достоинству, а монеты складывает в мыльницу. Видит она уже плохо и подносит монеты к самым глазам, разбирая номинал.

А в хорошую погоду гуляет во дворе. Сидя на скамье, она следит, как на площадке играют дети – маленькие, веселые, неуемные зверьки. Мамы у них важные, некоторые в дорогих шубах, другие в ярких нарядных куртках; они стоят кучками и, переговариваясь, наблюдают за малышами, подходят к ним то и дело, вытирают им носы и отряхивают.

Вечером она варит кашу. Вспыхивает газ, распуская вокруг рожка синие лепестки, и сгоревшая спичка падает в

пластиковую баночку из-под сметаны. Пока алюминиевая кастрюля шипит и фыркает на маленьком огне, она сидит на круглой табуретке, положив руки на колени – одна на другую, и коричневые, тяжело налитые пальцы тихонько шевелятся от старости. Обратив глаза к дощатому полу, она терпеливо ждет и время от времени пожевывает фиолетовыми губами.

Ложится она рано – с улицы еще доносятся шорохи автомобильных шин, редкие гудки, возникают и пропадают звуки сирены, крики людей и лай собак, хлопает дверь подъезда, а весной из подвала тоскливо и слащаво кричат коты и кошки. Лампа фонаря, который стоит на улице, горит перед самыми окнами. Свет проникает в комнату и заполняет свой излюбленный угол причудливой фигурой. Часы на телевизоре щелкают в тишине железными секундами. Прохладный свет выхватывает из сумрака часть циферблата, а часть его остается темной. Секундная стрелка то вступает на светлое поле, похожее на полнеющий месяц, то скрывается в темном полукруге, и если долго на нее смотреть, то кажется, что стрелка торопится обогнать саму себя, отталкиваясь игольчатым острием от черных делений. И она смотрит, случается, смотрит подолгу, ход иглы завораживает, но уже не пугает – для нее это просто время.

Через стенку она слышит соседей. У соседей часто играет музыка и долго после полуночи плещутся веселые голоса.

Лежа в темноте, она прислушивается к звукам, вспоминает, как сама была молода, и мысли, кружась, слетают, как отжившие листья в колодец, – слетают сами собою, еще дальше, еще глубже. И она вспоминает родителей и свое детство. Вот она видит отца. На ногах у него сапоги, а на голове фуражка без кокарды. Фуражка чуть поднята, на козырьке скопились серые следы пальцев, и белая полоска, над которой кожа у него блестит мелким бисером пота, охватывает крепкий загорелый лоб. Она цепляется за край фуражки маленькими пухлыми руками и хочет надвинуть ее отцу на глаза, а отец смеется и отворачивает голову. Солнечный ветер беззвучно шевелит листья деревьев, мать что-то недовольно выговаривает отцу, как будто ругает его, и он, продолжая улыбаться, опускает ее на землю. Рты открываются, но слов не слышно. Не слышно и никаких других звуков. Только тень от низкого облака накрывает половину двора, и молча шумят деревья. Она бежит по траве и утыкается матери в колени, нащупывая их лицом в колеблющихся складках юбки. И отец, и мать стоят перед ней, как живые, но почему-то вместо лиц у них просто светлые пятна, хотя на стене под стеклом висят их старые фотографии – все сразу в одной раме.

Она смотрит не мигая на стену, где неподвижно застыл свет фонаря, и видит еще одно – видит отчетливо, будто

наяву, и только запаха не может никак вспомнить: излучина большой, широкой реки, невыносимое солнце наполняет высь ослепительным светом, по степи к переправе со всех сторон бегут дороги, расходятся, сходятся, двоятся, расползаются, сплетаются, спускаются и словно ныряют с берега в светлые текучие струи, и этого уже не видно, еще не видно. И по одной из этих дорог едет телега, рядом шагает отец, сапоги его густо осыпаны теплой пылью, а на телеге боком сидит она и смотрит на реку из-за лошадиной шеи. На реке множество лодок, они застыли на поверхности воды темными штрихами, и вода неистово переливается, блещет рябью на солнце. А на другом высоком берегу уступами разбросана станица, крыши в пышных зеленых садах, цветут черешни и яблони, на пригорках высятся церкви, колокольни словно взлетают в небо, одна белая, вторая повыше – еще белей, и купола горят золотом в чистой лазури, а на месте крестов искрятся сияющие пучки лучей. И кажется, что лучше этого ничего потом уже не было. Она помнит, как называется река, и ей хочется произнести это название, как пролог немой молитвы. «Дон», – хочет она сказать, но в горле сухо, губы чуть приоткрываются и молвят это имя невнятно, и в первый раз выходит какой-то шепот: «Тн». Отчего-то ей делается неловко, она смущается и даже поводит глазами, словно опасаясь, что кто-то может ее услышать. Что-то давит ей грудь, хочется плакать – ни с того ни с сего, – так, наваждение какое-то. Слезы текут безо всякой причины, и она даже смеется, смеется неслышно над собой, смеется сквозь слезы, потому что плачет и не может понять причину этих слез. Они, эти нежданные слезы, сообщают всему ее

телу безмятежный покой. Исходят они как будто из ниоткуда, может быть, из глубины души, а почему так, она не знает, и засыпает, вытирая капельки их концом платка, которым повязывает на ночь седеющие волосы.

На сайте Антона Уткина с его согласия собраны литературные произведения и документальные фильмы, созданные им в разные годы.

Курение вредит вашему здоровью